Полуденное солнце стояло над головой. Полуденное солнце стояло над головой, густо пахло смолой, и где-то высоко, над неоттаявшей землей,заливался, захлёбываясь в собственной немудрёной
Почти в самом центре полярной страны раскинулось огромное Таймырское озеро. С запада на восток тянется оно длинной блистающей полосой. На севере возвышаются каменные глыбы, за ними маячат чёрные хребты.
Сюда до последнего времени человек совсем не заглядывал. Лишь по течению рек можно встретить следы пребывания человека. Весенние воды иногда приносят с верховьев рваные сети, поплавки, поломанные вёсла и другие немудрёные принадлежности рыбачьего обихода.
У заболоченных берегов озера тундра оголилась, только кое- где белеют и блестят на солнце пятна снега. Движимое силой инерции, огромное ледяное поле напирает на берега. Ещё крепко держит ноги скованная ледяным панцирем мерзлота. Лёд в устье рек и речонок долго будет стоять, а озеро очистится дней через десять. И тогда песчаный берег, залитый светом, перейдёт в таинственное свечение сонной воды, а дальше - в торжественные силуэты, смутные очертания противоположного берега.
В ясный ветреный день, вдыхая запахи пробуждённой земли, бродим по проталинкам тундры и наблюдаем массу прелюбопытных явлений. Необычайно сочетание высокого неба с холодным ветром. Из- под ног то и дело выбегает, припадая к земле, куропатка; сорвётся и тут же, как подстреленный, упадёт на землю крошечный куличок. Стараясь увести незваного посетителя от своего гнезда, куличок начинает кувыркаться у самых ног. У основания каменной россыпи пробирается прожорливый песец, покрытый клочьями вылинявшей шерсти. Поравнявшись с обломками камней, песец делает хорошо рассчитанный прыжок и придавливает лапами выскочившую мышь. А ещё дальше горностай, держа в зубах серебряную рыбу, скачками проносится к нагромождённым валунам.
У медленно тающих ледничков скоро начнут оживать и цвести растения. Первой зацветёт роза, которая развивается и борется за жизнь ещё под прозрачною крышкою льда. В августе среди стелющейся на холмах полярной берёзы появятся первые грибы.
В поросшей жалкой растительностью тундре есть свои чудесные ароматы. Наступит лето, и ветер заколышет венчики цветов, жужжа пролетит и сядет на цветок шмель.
Небо опять хмурится, ветер начинает бешено свистеть. Пора возвращаться в дощатый домик полярной" станции, где вкусно пахнет печёным хлебом и уютом человечьего жилья. А завтра мы начнём разведывательные работы. (По И. Соколову-Микитову.) * -
Становилось свежо, и мне пора было отправиться в дорогу. Пройдя через густые камышовые заросли, пробравшись сквозь чащобу ивняка, я вышел на берег хорошо знакомой мне речонки и быстро отыскал свою плоскодонную лодку, которую друзья в шутку прозвали китайской джонкой. Перед отплытием я проверил содержимое моего холщового дорожного мешочка. Всё было на месте: банка свиной тушёнки, копчёная и сушёная рыба, буханка чёрного хлеба, сгущённое молоко, моток крепкой бечёвки и немало других вещей, нужных в дороге. Не забыл я и свое старинное шомпольное ружьецо.
Отъехав от берега, я опустил вёсла, и лодку тихо понесло по течению. «Плыви, мой чёлн, по воле волн»,- вспомнилось мне. Через три часа за поворотом реки показались отчётливо видные на фоне свинцовых туч у горизодта золочёные купола церкви, но до города, по моим расчётам, было ещё довольно далеко. Но вот и первые дома городской окраины.
Привязав лодку за сучок дерева, направляюсь в город.
Пройдя несколько шагов по мощённой булыжником улице, я спросил, как пройти в парикмахерскую. Но прежде чем отправиться к цирюльнику, я решил починить давно уже промокавшие сапоги, или чёботы, как сказал бы мой приятель. Оказалось, что в мастерской можно было не только отремонтировать обувь, но и отгладить мой сильно потёртый чесучовый пиджак. Сапожник, носивший фамилию Коцюбинский, был молодцеватым мужчиной цыганской наружности. Одет он был в новую кумачовую рубаху с дешёвыми перламутровыми пуговками. Что-то необыкновенно привлекательное было в чётких движениях его мускулистых рук и в том, что всё он называл ласкательными именами: сапожок, каблучок, щёточка.
Несколько дольше задержал меня портной. Красавец и щеголь, он, по-видимому, прежде всего интересовался своей внешностью, а потом уже работой. Осмотрев каждый шов пиджака и убедившись, что пуговицы целы, он приступил к утюжке.
Утолив голод в ближайшем кафе, где к моим услугам оказались свекольный борщок, печёнка с тушёной картошкой и боржом, я отправился бродить по городу. Моё внимание привлекла дощатая эстрада на базарной площади. Выступление жонглёра подходило к концу. Его сменила танцовщица, худенькая женщина с рыжеватой чёлкой, спускающейся на лоб, и с жёлтым шёлковым веером в руках. Оттанцевав какой-то танец, напоминавший чечётку, она уступила место клоуну. Но бедняга был лишён таланта, и, вероятно, не понимал, что он совсем не смешон со своими ужимками и прыжками.
Справа от сцены располагались торговые лавчонки, в которых можно было купить и плитку шоколада, и жареного цыплёнка, и грибы прямо с кошёлкой, и крыжовник за грошовую цену.
Обойдя за полчаса чуть ли не весь городишко, я расположился на ночёвку на берегу реки, подостлав побольше сена и укрывшись старым плащом.
Между тем на берегу становилось всё более людно. Один за другим, в одиночку, и по двое, и по трое, предшествуемые шорохом ветвей, из лесу на заболоченный берег выходили охотники в резиновых сапогах, толстых ватниках, меховых шапках и воинских фуражках с оторванными козырьками, чтобы не было помехи при стрельбе; у каждого за спиной рюкзак с чучелами, на боку плетушка с подсадной; одни несли ружья за плечом, другие на груди, словно автомат. Пришли многосемейный Петрак в рваном-прерваном ватнике, похожий на огромную всклокоченную птицу, и его шурин Иван, смуглолицый, с чёрной цыганской бровью, в новенькой телогрейке и кожаных штанах; явился маленький, юркий Костенька, чему-то по обыкновению смеющийся и уже с кем-то поспоривший. Пришёл огромный, грузный, в двух дождевиках, молчаливый Жамов из райцентра, мещёрский старожил; пришли два молодых охотника: колхозный счетовод Колечка и Валька Косой, выгнанный из школы «по причине охоты». Вместе с высоким, тощим, унылым Бакуном, уважаемым за редкую неудачливость и удивительную стойкость, с какой он сносил падавшие ему на голову беды, пришёл красивый брат Анатолия Ивановича, Василий. Еще издали было слышно, как он спрашивал Бакуна о последнем его подвиге: в дождливый день Бакун вздумал переселять рой, и злые в ненастье пчелы покусали самого Бакуна, его тёщу, насмерть «зажиляли» петуха и двух кур.
Охотники скидывали свои мешки, кошёлки и ружья и усаживались на тугую осочную траву. Закуривали папиросы, завязывались беседы. Умолк лёгкий ветерок, предвестник вечерней зари. Между тонкой сизой полосой, лежащей на горизонте, и тяжёлой слоистой сине-меловой тучей возникло кроваво-красное зубчатое пламя. Затем что-то сместилось в насыщенном влагой воздухе, и зубцы слились воедино, образовав плоско обрезанное сверху тучей полукружье огромного заходящего солнца. Словно подожжённый, ярко вспыхнул пунцовым с зелёными и синими прожилками стог сена. Ночь прошла ни быстро, ни медленно. Что-то булькало и плескалось в воде, то вдруг начало накрапывать, то поднялся ветер и смёл в сторону так и не разошедшийся дождик.- Подъём, братцы!..- слабым голосом крикнул Дедок. Как ни тих был его дрожащий голос, он спугнул чуткий сон охотников, (По Ю. Нагибину.)
Двойственное чувство осталось у меня после визита Бунина. С одной стороны, было лестно, с другой - как-то непонятно-горько: я вдруг как бы бунинскими глазами, со стороны, увидел своего постаревшего, одинокого, немного опустившегося отца с седыми, давно не стриженными семинарскими волосами и чёрными неглаженными брюками, нашу четырёхкомнатную квартиру, казавшуюся мне всегда хорошо, даже богато обставленной, а на самом деле полупустую, с чёрной мебелью - рыночной подделкой под дорогую, «чёрного де-
рева», которое было обыкновенной дешёвой сосной, о чем свидетельствовали потёртости и отбитые финтифлюшки - сверху чёрные, а внутри белые,.
Керосиновая висячая лампа с бронзовым шаром, наполненным дробью, переделанная на электрическую. Две так называемые «картины» - мещанские бумажные олеографии «под масло» в унизительно тоненьких золочёных багетах, которые повесили на стенку, так как они были получены «бесплатно», как приложения к «Ниве», что делало их как бы сродни всем русским писателям-классикам, тоже бесплатным приложениям к «Ниве», в их числе теперь и Бунину. Некогда довольно хороший кабинетный диван, много раз перебиваемый и теперь обитый уже потрескавшейся, дырявой клеёнкой. Наконец, самая дорогая - даже драгоценная - вещь: мамино приданое - пианино, потёртый инструмент с расшатанными металлическими педалями, на котором папа иногда, старательно и близоруко заглядывая в / пожелтевшие ноты и роняя пенсне, нетвёрдо, но с громадным чувством играл «Времена года» Чайковского, особенно часто повторяя «Май», наполнявший мою душу невыразимо щемящей тоской.
Мы не были бедными, и тем более нищими, но что-то вызывающее сочувствие, жалость было в нашей неустроенности, в отсутствии в доме женщины - матери и хозяйки,- уюта, занавесок на окнах, портьер на дверях. Всё было обнажённым, голым... Это, конечно, не могло укрыться от глаз Бунина. Он всё замечал... и кастрюлю с холодным кулешом на подоконнике... (По В. Катаеву.)
В середине июля, когда лето уже идёт на перелом, а жара только по-настоящему и устанавливается и от каждого лужка, хотя бы он был величиной с картуз, щемяще и сладко пахнет сеном, попал я в деревню Завилихино. Стоит она в «глубинке», километрах в двадцати от бойкого тракта, среди всхолмленных полей и перелесков - средняя деревенька, с причудливой пестротой крыш: одни, из шифера, так и светятся, радуя глаз; другие, из дранки, ставленные давно, уже темны и морщинисты, их и солнце не веселит, не бодрит.
Жизнь в Завилихине тихая, новостями не обременённая. Мне же после городской жизни приятен был и сонный вид улицы, и особенно тихие со всё прибывающей прохладой вечера, когда начинает падать роса и мерцающее небо не то чтобы стоит над головой, а как будто обнимает тебя со всех сторон, и ты ходишь среди звёзд, окуная башмаки в росу. Но дела мои быстро кончились, и пришла пора уезжать.
А ехать было не на чем. Я пошёл к бригадиру посоветоваться. Бригадир, дядька лет под пятьдесят, затурканный хлопотами уборочной кампании, сказал: «Так есть тут у нас один шофёр, иногда к матери заглядывает - сала взять, бельишко сменить...»
Хата шофёра была небольшой. В сенцах пахло сыростью и берёзовым листом- десятка два свеженаломанных веников усыхали под крышей,- а в жилой части, в красном куту, вместо божницы навешаны были какие-то фотографии. Всё вокруг было прибрано, чистень-
ко, намыто, за полуоткрытым ситцевым пологом блестела никелированными шарами железная кровать. Хозяйка, сухопарая женщина лет сорока пяти, с нездоровым, желтоватого оттенка лицом, отвечала неохотно. Разговор не шёл, не клеился, и я, как говорится, откланялся, попросив сына, если приедет, захватить меня.
И верно, около часа он заявился. И вот мы трясёмся с ним по проселку в накалённой кабине с прорезанным дерматиновым сиденьем. Иногда нас укроет пятнистой тенью лесок, но больше дорога идёт по полям и лужкам, то по растёртому песочку, который визжит под резиной, то по глубоким с закаменевшими краями колеям. Я посматриваю сбоку на шофёра. Чуб у него тощеват, глаза пронзительно синие, лицо длинное, веснушчатое. Кепчонка блинчиком, с кургузым козырьком, повёрнутым на затылок, через расстёгнутый ворот клетчатой рубашки свекольно пунцовеет треугольником напечённая грудь. Руки, скользящие по баранке руля, лоснятся от несмытого масла. И всё время он говорит, говорит. Вероятно, то же самое он делал бы и в полном одиночестве - есть такие люди, что как бы думают языком, немедленно высыпают всё, что ни придёт в голову. (По Н. Грибачеву.)
Где бы ни находился на Мангышлаке, постоянно чувствуешь дыхание степи. Но она разная даже в одно время года. В конце зимы степь становится тёмно-серой там, где сохранилась верблюжья колючка, задеревенелая полынь и сухие стебли ползучей травы. Где не сохранилось ничего, где голо, там степь тёмно-жёлтая. И эти цвета остаются неизменными на десятки и сотни километров.
На Южном Мангышлаке возвышенности редки, в рельефе всё плавно, расплывчато, неопределённо. Но совершенно особое место - Карагиё. В неё окунаешься, как в котёл, сваливаешься, как в преддверие мрачной преисподней: вдруг с абсолютно ровной низменности дорога начинает сбегать всё ниже и ниже, словно струится по широким уступам, и закладывает уши, как это бывает в самолёте, идущем на посадку. Наконец - о чудо! - белый железобетонный мост через ручей. Не следует бежать к воде за питьём и прохладой: зовущие нежной желтизной пологие берега - это трясина, а влага в ручье - горько-солёная, из скважин. Поток убегает в южную часть Каратие, чтобы пропасть бесследно. Там - непросыхающее солёное болото, безжизненная падь. Там в невидимой отсюда дали и расположено самое низменное на нашей планете место суши - сто тридцать два метра ниже уровня моря. Там - сор, то есть сток воды. Песок пропитывается влагой, она испаряется на солнце, а соль остаётся. Получается песок, пропитанный перенасыщенным соляным раствором. Таков ещё один облик мангышлакской степи.
На шоссе как-то особенно чувствуется новый ритм Мангышлака. И вообще асфальтированная автострада - это качественно новое, очень значительное событие в степи. Но достаточно свернуть в сторону, миновать первый же увал, как начинается царство безмолвия.
Можно ехать часами, не встретив ни єдиного живого существа. И вдруг - одинокая казахская могила. Надгробие сложено из ровно обтёсанных и умело пригнанных блоков ракушечника. На одной из стен высечена цитата из Корана, написанная по-персидски.
Я спустился в ложбину и заметил на склоне молодую поросль. Травка поднималась совсем тоненькая, светло-зелёная, нежная- нежная на ощупь. И вместе с тем это было истинно степное дитя с такими сильными корнями, что совсем маленький кустик, который и пальцами-то как следует не ухватишь, удаётся вырвать с трудом. Эта травка напоминает ещё об одном облике степи - весеннем. В апреле - мае совершается волшебство: степь становится почти сплошь зелёной и на редкость яркой. Ещё недавно земля лежала белым-бела. Но чуть только ветер обсушил степь, она зазеленела и зацвела. Запестрели тюльпаны, торопливо потянулась вверх всякая другая растительность, появились даже грибы - шампиньоны. И наполнился воздух каким- то нежным ароматом. Не густым, не дурманящим - едва уловимым. Только весной понимаешь, что и эта суровая земля может быть девически ласковой и приветливой. (По Л. Юдасину.)
Оставались считанные часы, подготовка к наступлению подходила к концу. Десятого февраля бригада приступила к выполнению боевой задачи - с рассветом выйти на восточный берег реки Бобёр, прикрыться с запада этой рекой, а главными силами наступать в направлении города Бунцлау и овладеть им.
Совершив почти сорокакилометровый марш, мы достигли реки и повели наступление на город. Но у самого города немцы встретили нас сильным огнём из зенитной артиллерии и танков. Ясно было, что с ходу Бунцлау нам не взять. К тому же приданный нам артиллерийский полк отстал. Пока подошли артиллеристы, прошло немало времени. Уже перевалило за полдень, и надо было торопиться, чтобы не допустить изнурительных ночных уличных боёв.
Во второй половине дня мы усилили свои атаки. На помощь танкам пришла вся наша артиллерия и гвардейские миномёты - «катюши». Вступила в бой наша пехота. К вечеру сопротивление врага было сломлено. Бросив танки, артиллерию, раненых, склады, боеприпасы, враг бежал в направлении Лаубан, рассчитывая за рекой Нейсе спастись от наших сокрушительных ударов.
Невиданной силы снегопад, начавшийся еще днём, усилился. Огромные снежные хлопья залепляли стёкла машин, забивали смотровые щели в танках, проникали внутрь через малейшее отверстие. Двигаться приходилось буквально вслепую. Танки и артиллерия медленно ползли по улицам горящего Бунцлау. Танкисты открыли все люки, водители распахнули дверцы машин и наполовину высунулись, чтобы хоть сколько-нибудь разглядеть, что делается в одном - двух метрах. Густо падающие крупные хлопья снега, пронизанные багровым заревом пожаров, яркий свет почему-то не выключенных электрических фонарей, окружённых красно-зелёным нимбом, схожим с радугой, придавали поверженному городу фантастический вид.
В самом центре города пожаров было меньше. Комендант штаба нашёл не тронутую войной тихую улочку. Здесь, в одном из небольших домов, и разместился штаб. Полетели донесения, сводки, заявки. От командира корпуса была получена радиограмма: «До утра ни с места! Организовать оборону в западной части города вдоль берега реки Бобёр. Личный состав держать в готовности - завтра, одиннадцатого февраля, наступать на Лаубан». (По Д. Драгунскому.)
В глухом таёжном междуречье расположился лагерь разведывательной буровой бригады Василия Миронова. Несколько палаток на только что раскорчёванной и выровненной площадке, длинный све- жеоструганный стол между ними, закопчённое алюминиевое ведро над костром. А рядом вышка и дощатый домик конторы, где установили рацию, приспособили для обогрева железный бочонок из-под сожжённого в пути горючего.
Место, выбранное для лагеря, ничем не отличалось от десятков таких же стоянок в таких же диких, нехоженых местах. С одной стороны - зарастающая тростником и камышовой порослью речонка, с другой - маслянисто блистающее на солнце трясинное болото. И со всех сторон сразу - бесчисленные полчища комаров и въедливого северного гнуса.
Плыли сюда мироновцы на самоходной плоскодонной барже. Плыли дней шесть, преодолевая бессчётные мели, застревая на песчаных перекатах. Высаживались на берег, чтобы облегчить плоскодонку, и, обессилев, валились в дышащий вековым холодом мох. Если бы выпрямить все затейливые петли реки, получилось бы километров полтораста до посёлка разведчиков. Там остались семьи, там в ранний утренний час гостеприимно раскрываются двери столовой, там поминутно стрекочут вертолёты, прицеливаясь к утрамбованной площадке перед продовольственным складом... У горстки людей, оторванных от всего этого, было такое чувство, что они давно расстались с домом и неизвестно когда снова увидят рубленые, давно не крашенные домишки, аккуратно расставленные по обе стороны широкой улицы. А через четыре года вниз по Оби пошли первые танкеры, гружённые нефтью. (По И. Семенову.)
В один из зимних вечеров 1786 года на окраине Вены в маленьком деревянном доме умирал слепой старик - бывший повар графини Тун. Собственно говоря, это был даже не дом, а ветхая сторожка, стоявшая в глубине сада. Сад был завален гнилыми ветками, сбитыми ветром. При каждом шаге ветки хрустели, и тогда начинал тихо ворчать в своей будке цепной пёс. Он тоже умирал, как и его хозяин, от старости и уже не мог лаять.
Несколько лет назад повар ослеп от жара печей. Управляющий графини поселил его с тех пор в сторожке и выдавал ему время от времени несколько флоринов.
Вместе с поваром жила его дочь Мария, девушка лет восемнадцати. Всё убранство сторожки составляли кровать, хромые скамейки, грубый стол, фаянсовая посуда, покрытая трещинами, и, наконец, клавесин - единственное богатство Марии.
Клавесин был такой старый, что струны его пели долго и тихо в ответ в ответ на все возникавшие вокруг звуки. Повар, смеясь, называл клавесин «сторожем своего дома». Никто не мог войти в дом без того, чтобы клавесин не встретил его дрожащим, старческим гулом.
Когда Мария умыла умирающего и надела на него холодную чистую рубаху, старик сказал:
Я всегда не любил священников и монахов. Я не могу позвать исповедника, между тем мне нужно перед смертью очистить свою совесть.
Что же делать? - испуганно спросила Мария.
Выйди на улицу, - сказал старик, - и попроси первого встречного зайти в наш дом, чтобы исповедать умирающего. Тебе никто не откажет.
Наша улица такая пустынная… - прошептала Мария, накинула платок и вышла.
Она пробежала через сад, с трудом открыла заржавленную калитку и остановилась. Улица была пуста. Ветер нёс по ней листья, а с тёмного неба падали холодные капли дождя.
Мария долго ждала и прислушивалась. Наконец ей показалось, что вдоль ограды идёт и напевает человек. Она сделала несколько шагов ему навстречу, столкнулась с ним и вскрикнула. Человек остановился и спросил:
Кто здесь?
Хорошо, - сказал человек спокойно. - Хотя я не священник, но это всё равно. Пойдёмте.
Они вошли в дом. При свече Мария увидела худого маленького человека. Он сбросил на скамейку мокрый плащ. Он был одет с изяществом и простотой - огонь свечи поблёскивал на его чёрном камзоле, хрустальных пуговицах и кружевном жабо.
Он был ещё очень молод, этот незнакомец. Совсем по-мальчишески он тряхнул головой, поправил напудренный парик, быстро придвинул к кровати табурет, сел и, наклонившись, пристально и весело посмотрел в лицо умирающему.
Говорите! - сказал он. - Может быть, властью, данной мне не от бога, а от искусства, которому я служу, я облегчу ваши последние минуты и сниму тяжесть с вашей души.
Я работал всю жизнь, пока не ослеп, - прошептал старик. - А кто работает, у того нет времени грешить. Когда заболела чахоткой моя жена - её звали Мартой - и лекарь прописал ей разные дорогие лекарства и приказал кормить её сливками и винными ягодами и поить горячим красным вином, я украл из сервиза графини Тун маленькое золотое блюдо, разбил его на куски и продал. И мне тяжело теперь вспоминать об этом и скрывать от дочери: я её научил не трогать ни пылинки с чужого стола.
А кто-нибудь из слуг графини пострадал за это? - спросил незнакомец.
Клянусь, сударь, никто, - ответил старик и заплакал. - Если бы я знал, что золото не поможет моей Марте, разве я мог бы украсть!
Как вас зовут? - спросил незнакомец.
Иоганн Мейер, сударь.
Так вот, Иоганн Мейер, - сказал незнакомец и положил ладонь на слепые глаза старика, - вы невинны перед людьми. То, что вы совершили, не есть грех и не является кражей, а, наоборот, может быть зачтено вам как подвиг любви.
Аминь! - прошептал старик.
Аминь! - повторил незнакомец. - А теперь скажите мне вашу последнюю волю.
Я хочу, чтобы кто-нибудь позаботился о Марии.
Я сделаю это. А еще чего вы хотите?
Тогда умирающий неожиданно улыбнулся и громко сказал:
Я хотел бы ещё раз увидеть Марту такой, какой я встретил её в молодости. Увидеть солнце и этот старый сад, когда он зацветет весной. Но это невозможно, сударь. Не сердитесь на меня за глупые слова. Болезнь, должно быть, совсем сбила меня с толку.
Хорошо, - сказал незнакомец и встал. - Хорошо, - повторил он, подошёл к клавесину и сел перед ним на табурет. - Хорошо! - громко сказал он в третий раз, и внезапно быстрый звон рассыпался по сторожке, как будто на пол бросили сотни хрустальных шариков.
Слушайте,- сказал незнакомец. - Слушайте и смотрите.
Он заиграл. Мария вспоминала потом лицо незнакомца, когда первый клавиш прозвучал под его рукой. Необыкновенная бледность покрыла его лоб, а в потемневших глазах качался язычок свечи.
Клавесин пел полным голосом впервые за многие годы. Он наполнял своими звуками не только сторожку, но и весь сад. Старый пёс вылез из будки, сидел, склонив голову набок, и, насторожившись, тихонько помахивал хвостом. Начал идти мокрый снег, но пёс только потряхивал ушами.
Я вижу, сударь! - сказал старик и приподнялся на кровати. - Я вижу день, когда я встретился с Мартой и она от смущения разбила кувшин с молоком. Это было зимой, в горах. Небо стояло прозрачное, как синее стекло, и Марта смеялась. Смеялась, - повторил он, прислушиваясь к журчанию струн.
Незнакомец играл, глядя в чёрное окно.
А теперь, - спросил он, - вы видите что-нибудь?
Старик молчал, прислушиваясь.
Неужели вы не видите, - быстро сказал незнакомец, не переставая играть, - что ночь из чёрной сделалась синей, а потом голубой, и тёплый свет уже падает откуда-то сверху, и на старых ветках ваших деревьев распускаются белые цветы. По-моему, это цветы яблони, хотя отсюда, из комнаты, они похожи на большие тюльпаны. Вы видите: первый луч упал на каменную ограду, нагрел её, и от неё поднимается пар. Это, должно быть, высыхает мох, наполненный растаявшим снегом. А небо делается всё выше, всё синее, всё великолепнее, и стаи птиц уже летят на север над нашей старой Веной.
Я вижу всё это! - крикнул старик.
Тихо проскрипела педаль, и клавесин запел торжественно, как будто пел не он, а сотни ликующих голосов.
Нет, сударь, - сказала Мария незнакомцу, - эти цветы совсем не похожи на тюльпаны. Это яблони распустились за одну только ночь.
Да, - ответил незнакомец, - это яблони, но у них очень крупные лепестки.
Открой окно, Мария, - попросил старик.
Мария открыла окно. Холодный воздух ворвался в комнату. Незнакомец играл очень тихо и медленно.
Старик упал на подушки, жадно дышал и шарил по одеялу руками. Мария бросилась к нему. Незнакомец перестал играть. Он сидел у клавесина не двигаясь, как будто заколдованный собственной музыкой.
Мария вскрикнула. Незнакомец встал и подошёл к кровати. Старик сказал, задыхаясь:
Я видел всё так ясно, как много лет назад. Но я не хотел бы умереть и не узнать… имя. Имя!
Меня зовут Вольфганг Амадей Моцарт, - ответил незнакомец.
Мария отступила от кровати и низко, почти касаясь коленом пола, склонилась перед великим музыкантом.
Когда она выпрямилась, старик был уже мёртв. Заря разгоралась за окнами, и в её свете стоял сад, засыпанный цветами мокрого снега.
Когда при Берге произносили слово "родина", он усмехался. Он не понимал, что это значит. Родина, земля отцов, страна, где он родился, – в конечном счете не все ли равно, где человек появился на свет. Один его товарищ даже родился в океане на грузовом пароходе между Америкой и Европой.
– Где родина этого человека? – спрашивал себя Берг. – Неужели океан эта монотонная равнина воды, черная от ветра и гнетущая сердце постоянной тревогой?
Берг видел океан. Когда он учился живописи в Париже, ему случалось бывать на берегах Ла-Манша. Океан был ему не сродни.
Земля отцов! Берг не чувствовал никакой привязанности ни к своему детству, ни к маленькому еврейскому городку на Днепре, где его дед ослеп за дратвой и сапожным шилом.
Родной город вспоминался всегда как выцветшая и плохо написанная картина, густо засиженная мухами. Он вспоминался как пыль, сладкая вонь помоек, сухие тополя, грязные облака над окраинами, где в казармах муштровали солдат – защитников отечества.
Во время гражданской войны Берг не замечал тех мест, где ему приходилось драться. Он насмешливо пожимал плечами, когда бойцы, с особенным светом в глазах говорили, что вот, мол, скоро отобьем у белых свои родные места и напоим коней водой из родимого Дона.
– Трепотня! – мрачно говорил Берг. – У таких, как мы, нет и не может быть родины.
– Эх, Берг, сухарная душа! – с тяжелым укором отвечали бойцы. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю не любишь, чудак. А еще художник!
Может быть, поэтому Бергу и не удавались пейзажи. Он предпочитал портрет, жанр и, наконец, плакат. Он старался найти стиль своего времени, но эти попытки были полны неудач и неясностей.
Годы проходили над Советской страной, как широкий ветер, – прекрасные годы труда и преодолений. Годы накапливали опыт, традиции. Жизнь поворачивалась, как призма, новой гранью, и в ней свежо и временами не совсем для Берга понятно преломлялись старые чувства – любовь, ненависть, мужество, страдание и, наконец, чувство родины.
Как-то ранней осенью Берг получил письмо от художника Ярцева. Он звал его приехать в муромские леса, где проводил лето. Берг дружил с Ярцевым и, кроме того, несколько лет не уезжал из Москвы. Он поехал.
На глухой станции за Владимиром Берг пересел на поезд узкоколейной дороги.
Август стоял жаркий и безветренный. В поезде пахло ржаным хлебом. Берг сидел на подножке вагона, жадно дышал, и ему казалось, что он дышит не воздухом, а удивительным солнечным светом.
Кузнечики кричали на полянах, заросших белой засохшей гвоздикой. На полустанках пахло немудрыми полевыми цветами.
Ярцев жил далеко от безлюдной станции, в лесу, на берегу глубокого озера с черной водой. Он снимал избу у лесника.
Вез Берга на озеро сын лесника Ваня Зотов – сутулый и завтенчивый мальчик.
Телега стучала по корням, скрипела в глубоких песках.
Иволги печально свистели в перелесках. Желтый лист изредка падал на дорогу. Розовые облака стояли высоко в небе над вершинами мачтовых сосен.
Берг лежал в телеге, и сердце у него глухо и тяжело билось.
"Должно быть, от воздуха"? – думал Берг.
Озеро Берг увидел внезапно сквозь чащу поредевших лесов.
Оно лежало косо, как бы подымалось к горизонту, а за ним просвечивали сквозь тонкую мглу заросли золотых берез. Мгла над озером висела от недавних лесных пожаров. По черной, как деготь, прозрачной воде плавали палые листья.
На озере Берг прожил около месяца. Он не собирался работать и не взял с собой масляных красок. Он привез только маленькую коробку с французской акварелью Лефранка, сохранившуюся еще от парижских времен. Берг очень дорожил этими красками.
Целые дни он лежал на полянах и с любопытством рассматривал цветы и травы. Особенно его поразил бересклет, – его черные ягоды были спрятаны в венчик из карминных лепестков.
Берг собирал ягоды шиповника и пахучий можжевельник, длинную хвою, листья осин, где по лимонному полю были разбросаны черные и синие пятна, хрупкие лишаи и вянущую гвоздику. Он тщательно рассматривал осенние листья с изнанки, где желтизна была чуть тронута легкой свинцовой изморозью.
В озере бегали оливковые жуки-плавунцы, тусклыми молниями играла рыба, и последние лилии лежали на тихой поверхности воды, как на черном стекле.
В жаркие дни Берг слышал в лесу тихий дрожащий звон.
Звенела жара, сухие травы, жуки и кузнечики. На закатах журавлиные стаи с курлыканьем летели над озером на юг, и Ваня каждый раз говорил Бергу:
– Кажись, кидают нас птицы, летят к теплым морям.
Берг впервые почувствовал глупую обиду, – журавли показались ему предателями. Они бросали без сожаления этот пустынный, лесной и торжественный край, полный безымянных озер, непролазных зарослей, сухой листвы, мерного гула сосен и воздуха, пахнущего смолой и болотными мхами.
– Чудаки! – замечал Берг, и чувство обиды за пустеющие с каждым днем леса уже не казалось ему смешным и ребяческим.
В лесу Берг встретил однажды бабку Татьяну. Она приплелась издалека, из Заборья, по грибы.
Берг побродил с ней по чащам и послушал неторопливые Татьянины рассказы. От нее он узнал, что их край – лесная глухомань – был знаменит с давних-предавних времен своими живописцами. Татьяна называла ему имена знаменитых кустарей, расписывавших деревянные ложки и блюда золотом и киноварью, но Берг никогда не слышал этих имен и краснел.
Разговаривал Берг мало. Изредка он перебрасывался несколькими словами с Ярцевым. Ярцев целые дни читал, сидя на берегу озера. Говорить ему тоже не хотелось.
В сентябре пошли дожди. Они шуршали в траве. Воздух от них потеплел, а прибрежные заросли запахли дико и остро, как мокрая звериная шкура. По ночам дожди неторопливо шумели в лесах по глухим, неведомо куда ведущим дорогам, по тесовой крыше сторожки, и казалось, что им так и на роду написано моросить всю осень над этой лесной страной.
Ярцев собрался уезжать. Берг рассердился. Как можно было уезжать в разгар этой необыкновенной осени. Желание Ярцева уехать Берг ощутил теперь так же, как когда-то отлет журавлей, – это была измена. Чему? На этот вопрос Берг вряд ли мог ответить. Измена лесам, озерам, осени, наконец, теплому небу, моросившему частым дождем.
– Я остаюсь, - сказал Берг резко. – Можете бежать, это ваше дело, а я хочу написать эту осень.
Ярцев уехал. На следующий день Берг проснулся от солнца.
Дождя не было. Легкие тени ветвей дрожали на чистом полу, а за дверью сияла тихая синева.
Слово "сияние" Берг встречал только в книгах поэтов, считал его выспренним и лишенным ясного смысла. Но теперь он понял, как точно это слово передает тот особый свет, какой исходит от сентябрьского неба и солнца.
Паутина летала над озером, каждый желтый лист на траве горел от света, как бронзовый слиток. Ветер нес запахи лесной горечи и вянущих трав. Берг взял краски, бумагу и, не напившись даже чаю, пошел на озеро. Ваня перевез его на дальний берег.
Берг торопился. Леса, наискось освещенные солнцем, казались ему грудами легкой медной руды. Задумчиво свистели в синем воздухе последние птицы, и облака растворялись в небе, подымаясь к зениту.
Берг торопился. Он хотел всю силу красок, все умение своих рук и зоркого глаза, все то, что дрожало где-то на сердце, отдать этой бумаге, чтобы хоть в сотой доле изобразить великолепие этих лесов, умирающих величаво и просто.
Берг работал как одержимый, пел и кричал. Ваня его никогда таким не видел. Он следил за каждым движением Берга, менял ему воду для красок и подавал из коробки фарфоровые чашечки с краской.
Глухой сумрак прошел внезапной волной по листве. Золото меркло. Воздух тускнел. Далекий грозный ропот прокатился от края до края лесов и замер где-то над гарями. Берг не оборачивался.
– Гроза заходит! – крикнул Ваня. – Надо домой!
– Осенняя гроза, – ответил рассеянно Берг и начал работать еще лихорадочнее.
Гром расколол небо, вздрогнула черная вода, но в лесах еще бродили последние отблески солнца. Берг торопился.
Ваня потянул его руку:
– Глянь назад. Глянь, страх какой!
Берг не обернулся. Спиной он чувствовал, что сзади идет дикая тьма, пыль, – уже листья Летели ливнем, и, спасаясь от грозы, низко неслись над мелколесьем испуганные птицы.
Берг торопился. Оставалось всего несколько мазков.
Ваня схватил его за руку. Берг услышал стремительный гул, будто океаны шли на него, затопляя леса.
Тогда Берг оглянулся. Черный дым падал на озеро. Леса качались. За ними свинцовой стеной шумел ливень, изрезанный трещинами молний. Первая тяжелая капля щелкнула по руке.
Берг быстро спрятал этюд в ящик, снял куртку, обернул ею ящик и схватил маленькую коробку с акварелью. В лицо ударила водяная пыль. Метелью закружились и залепили глаза мокрые листья.
Молния расколола соседнюю сосну. Берг оглох. Ливень обрушился с низкого неба, и Берг с Ваней бросились к челну.
Мокрые и дрожащие от холода Берг и Ваня через час добрались до сторожки. В сторожке Берг обнаружил пропажу коробочки с акварелью. Краски были потеряны, – великолепные краски Лефранка. Берг искал их два дня, но, конечно, ничего не нашел.
Через два месяца в Москве Берг получил письмо, написанное большими корявыми буквами.
"Здравствуйте, товарищ Берг, – писал Ваня. – Отпишите, что делать с вашими красками и как их вам доставить. Как вы уехали, я искал их две недели, все обшарил, пока нашел, только сильно простыл – потому уже были дожди, но теперь хожу, хотя еще очень слабый. Папаня говорит, что было у меня воспаление в легких. Так что вы не сердитесь.
Пришлите мне, если есть какая возможность, книгу про наши леса и всякие деревья и цветных карандашей – очень мне охота рисовать. У нас уже падал снег, да стаял, а в лесу, где под какой елочкой, – смотришь, и сидит заяц. Летом очень будем вас ждать в наши родные места. Остаюсь Ваня Зотов".
Вместе с письмом Вани принесли извещение о выставке, – Берг должен был в ней участвовать. Его попросили сообщить, сколько своих вещей и под каким названием он выставит.
Берг сел к столу и быстро написал:
"Выставляю только один этюд акварелью, сделанный мною этим летом, – мой первый пейзаж".
Была полночь. Мохнатый снег падал снаружи на подоконник и светился магическим огнем – отблеском уличных фонарей. В соседней квартире кто-то играл на рояле сонату Грига.
Мерно и далеко били часы на Спасской башне. Потом они заиграли "Интернационал".
Берг долго сидел, улыбаясь. Конечно, краски Лефранка он подарит Ване.
Берг хотел проследить, какими неуловимыми путями появилось у него ясное и радостное чувство родины. Оно зрело годами, десятилетиями революционных лет, но последний толчок дал лесной край, осень, крики журавлей и Ваня Зотов. Почему? Берг никак не мог найти ответа, хотя и знал, что это было так.
– Эх, Берг, сухарная душа! – вспомнил он слова бойцов. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю свою не любишь, чудак!
Бойцы были правы. Берг знал, что теперь он связан со своей страной не только разумом, не только своей преданностью революции, но и всем сердцем, как художник, и что любовь к родине сделала его умную, но сухую жизнь теплой, веселой и во сто крат более прекрасной, чем раньше.
1936
Оцепенение штиля овладевает берегами древней Киммерии – Восточного Крыма. Говорят, что в рыжем здешнем кремнеземе еще недавно находили головы мраморных богинь – покровительниц сна и легкого ветра Эола.
Я лежал, слушал ропот волн, думал о каменных богинях и чувствовал себя счастливой частицей этого южного мира.
Невдалеке от меня сидела на пляже незнакомая девочка лет пятнадцати, должно быть школьница, и учила вслух стихи Пушкина. Она была худенькая, как приморский мальчишка-пацан. На ее загорелых коленях белели шрамы. В ладонях она рассеянно перебирала песок.
Я видел, как сыпались между ее тоненьких пальцев обломки ракушек и крабьих лапок, крошечные осколки зеленого стекла и марсельской черепицы. В этих местах море почему-то выбрасывает очень много обломков этой оранжевой и звонкой, как медь, черепицы.
Девочка часто замолкала и смотрела на море, прищурив светлые глаза. Ей, должно быть, хотелось увидеть парус. Но море было пустынно, и девочка, вздохнув, снова начинала читать скороговоркой стихи Пушкина:
Я долго слушал ее бормотание, потом сказал:
– Вы неправильно читаете эти стихи.
Девочка подползла на коленях поближе ко мне и, упираясь ладонями в горячий песок, спросила:
– Почему?
Она требовательно посмотрела на меня большими серыми глазами и повторила:
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся…
Бессонница… Гомер… Вспышка зарницы ворвалась во тьму. Слепая женщина… Гомер был слеп! Жизнь существовала для него лишь во множестве звуков.
Гомер создал гекзаметр.
И вдруг мне стало ясно, что слепой Гомер, сидя у моря, слагал стихи, подчиняя их размеренному шуму прибоя. Самым веским доказательством, что это было действительно так, служила цезура посередине строки. По существу она была ненужна. Гомер ввел ее, точно следуя той остановке, какую волна делает на половине своего наката.
Гомер взял гекзаметр у моря. Он воспел осаду Трои и поход Одиссея торжественным напевом невидимых ему морских пространств.
Нашел ли я разгадку гекзаметра? Не знаю. Я хотел рассказать кому-нибудь о своем открытии, но никого вокруг не было, кто бы мог заинтересоваться этим. Кому какое дело до Гомера!
Мне хотелось убедить кого-нибудь, что рождение гомеровского гекзаметра – только частный случай в ряду еще не осознанных возможностей нашего творческого начала, что живая мысль часто рождается из столкновения вещей, не имеющих на первый взгляд ничего общего между собой. Что общего у кремня с железом, а между тем их столкновение высекает огонь.
Что общего между шумом волн и стихами? А их столкновение вызвало к жизни величавый стихотворный размер.
В конце концов мне представился случай рассказать о Гомере только обиженной на меня девочке Лиле. Я встретил ее в Мертвой бухте с тем мальчиком, что иногда плакал по ночам.
Добраться до Мертвой бухты было трудно. Приходилось перелезать через отвесную скалу над морем. В некоторых местах надо было карабкаться, хватаясь за кусты. Тогда земля оказывалась в нескольких сантиметрах от глаз, и на ней были хорошо видны блестки серного колчедана и красные муравьи – такие маленькие, что с высоты своего роста человек не мог их заметить.
Если Разбойничья бухта была приютом контрабандистов, то Мертвая – бухтой кораблекрушений.
На песке валялись горлышки бутылок, обломки шлюпок с облупленной голубой краской, погнутые немецкие каски, оболочки глубинных бомб и куски ребристых резиновых труб. В них жили крабы.
Лиля нисколько мне не удивилась. Она посмотрела на меня прищуренными глазами и сказала:
– A-а, это вы!
И тут же начала болтать:
– А я оставила дома тот сердолик, который хотела вам подарить. Я же не знала, что вы сюда придете. Мишка, не бей по воде ногами. Ты всю меня забрызгал. Невозможный тип! Вы знаете, только что выскочила из воды большущая рыба. Должно быть, кефаль. Вы будете здесь ловить? Тут никого нет, даже страшно. Один только раз прошел пограничный патруль. Мишка их попросил, и они выстрелили в воду. Такое было эхо – до самого Коктебеля. Вы посмотрите, что я нашла, – морского конька.
Лиля порылась в сброшенном на песок легком платье и достала из кармана сухого морского конька в колючей броне.
– А зачем он? – спросил мальчик.
– Это фигура, – ответила Лиля. – Понимаешь? Ими крабы играют в шахматы. Сидят под скалой и играют. А кто смошенничает, того бьют клешней по голове.
Не переставая болтать, Лиля засунула морского конька обратно в карман своего платья, потом вдруг нахмурилась, скосила глаза, медленно вытащила из кармана руку и осторожно разжала ее. На ладони у Лили лежал сердолик с дымными жилками.
– Оказывается, он здесь, – сказала Лиля и сделала большие глаза. – А я думала, он дома. Как это я его не потеряла. Возьмите, пожалуйста. Это вам. Мне совсем не жалко. Я еще найду их сколько хотите.
Я взял сердолик. Лиля следила за мной.
– Ой! – вдруг вскрикнула она. – Да разве вы не видите, что на нем рисунок волны? Вон он, будто из дыма. Сейчас будет лучше видно.
Она облизала сердолик. Он потемнел, и действительно, на нем появился рисунок морской волны.
– Он соленый, – сказал мальчик. – Я пробовал.
– Слышу умолкнувший звук, – вдруг торжественно сказала Лиля, сделала цезуру и рассмеялась, – божественной эллинской речи…
– Хотите послушать? – спросил я, – рассказ про тайну гекзаметра?
Я рассказал Лиле про слепца Гомера и про то, как он открыл гекзаметр. Лиля лежала на песке, подперев подбородок руками, и слушала. Мальчик лег рядом с ней и тоже оперся подбородком на руки.
Он следил за Лилей и повторял все ее движения. Она подымала брови – и он подымал брови, она встряхивала головой – и он встряхивал головой, она немного поболтала в воздухе пятками – и он тоже немного поболтал пятками.
Лиля шлепнула его по спине:
– Перестань, обезьяна!
– Ну как? спросил я ее. – Интересно?
– Да! Тетя Оля слепая. Может быть, она тоже услышит, как Гомер, что-нибудь такое, чего мы не слышим, потому что мы зрячие. Можно, я расскажу об этом у себя в школе в Ленинграде на уроке о Пушкине? Он тоже писал гекзаметром.
– Ну что ж, расскажите.
– Пусть мне даже поставят двойку, а я непременно расскажу, – сказала Лиля с самозабвенным видом.
Мы возвращались в Коктебель по крутым скалам. Лиля крепко держала за руку мальчика, сердилась, когда он оступался, а в опасных местах молча протягивала мне руку, и я вытаскивал ее и мальчика наверх.
Через неделю я уехал и почти позабыл о Коктебеле, Гомере и Лиле. Но все же судьба снова столкнула меня с Гомером и с ней.
Это было через три года после того, что описано выше.
Наш пароход оставил по левому борту бетонные форты и пожелтевшие, как паленая бумага, дома Галлиполи и вышел из Дарданелл в Эгейское море.
Обычное представление о море исчезло. Мы вышли не в море, а в лиловое пламя. Пароход даже замедлил ход, как бы не решаясь потревожить эту светоносную область земли. Он осторожно приближался к ней, выгибая за кормой длинный пенистый след.
По левому борту еще тянулись сожженные берега Малой Азии, бесплодные холмы баснословной гомеровской Трои. Там, в бухте, как в красноватых чашах из окаменелой глины, качалась и шумела живая водяная лазурь и разбивалась пеной о низкие мысы.
К вечеру на море опустился штиль, и началось медленное шествие по горизонту древних островов: Имроса, Тенедоса, Лесбоса, Милоса.
Острова проходили подобно морским валам. Каждый остров вырисовывался на угасающем небе отлогим подъемом, вершиной и таким же отлогим падением. Это напоминало титанический каменный гекзаметр, что лег на море сплошной строфой – от Эллады до побережья Малой Азии.
Потом острова приблизились. Можно было уже различить серовато-зеленые масличные рощи и поселки в маленьких береговых бухтах. Над всем этим вздымались кручи рудых и сиреневых гор. На их вершинах, подобно дыму из гигантских кадильниц, курились облака, освещенные вечерним солнцем. Они бросали красноватый отблеск на море, горы и лица людей.
Мигнул первый маяк. Дуновение ветра донесло от островов запах лимона и еще какой-то запах, горьковатый и приятный, как будто сушеной ромашки.
Ночью я поднялся на палубу. Пароход шел Сароническим заливом. Два пронзительных огня – зеленый и красный – лежали на низком горизонте ночи. То были створные огни Пирея.
Я взглянул туда, где лежали Афины, и почувствовал холод под сердцем: далеко в небе среди плотного мрака аттической ночи сиял Акрополь, освещенный струящимся светом прожекторов. Его тысячелетние мраморы светились нетленной, необъяснимой красотой.
Пароход медленно втягивался на рейд Пирея.
Осенью после этого путешествия я приезжал на несколько дней в Ленинград и попал на концерт Мравинского в филармонии.
Около меня сидела худенькая девушка, а рядом с ней – слепая женщина в черных очках.
Девушка живо обернулась, прищурила серые глаза и схватила меня за руку.
– Нет! Я получила даже пятерку. И, вы знаете, я рада, что вы здесь.
Она познакомила меня со слепой женщиной – тетей Олей, застенчивой и молчаливой, потом сказала, что в истории с гекзаметром и Гомером было что-то такое, чего она не может передать, так же как стихи, которые никак не можешь вспомнить во сне.
Я удивился этому сравнению.
Мы вышли, и я проводил слепую женщину и Лилю до дома. Жили они на Тучковой набережной. По дороге я рассказал об Эгейском море и островах. Лиля тихо слушала меня, но иногда перебивала и спрашивала слепую: «Ты слышишь, тетя Оля?» – «Слышу, не волнуйся, – отвечала слепая. – Я все это очень ясно представляю».
Около старого темного дома мы попрощались.
– Ну вот, – сказала Лиля, – мы только то и делаем, что прощаемся. Даже смешно. Напишите, когда вы опять будете в Ленинграде, и я покажу вам в Эрмитаже одну картину. Ее никто не замечает. Просто грандиозная картина.
Они вошли в парадное. Я немного постоял на набережной. Зеленоватый свет речных фонарей падал на черные баржи, причаленные к деревянным трубам. Мимо фонарей летели сухие листья.
И я подумал, что, в конце концов, утомительно и печально все время встречать новых людей и тут же терять их неизвестно на сколько времени – может быть, навсегда.
Ялта, 1957
Зима, ветер долбился в стекла, крупные снежинки, липли на провода, и медленно ложились под ноги редким прохожим. Он открыл форточку и вдохнул морозный воздух, это зима была самой холодной, что он видел. Втянул воздух и резко выдохнул облачко, комнату наполнил холод. Да и пусть. Ему все равно. С равнодушием наблюдал за кружением снежинок, дул на стекло и рисовал нелепые узоры, а потом написал «Ангелина». Но через несколько секунд оно исчезло словно его и не было. Он закрыл глаза и по бледной щека покатилась слеза. И хоть принято говорить, что мужские слезы скупы, эти слезы дороги и бесценны.
-Я не могу … - шептал он.
Подошел к креслу, сел. Запустил пальцы в волосы, и замер. Вспомнил.
Стояла весна, все начинала оживать, словно просыпаться от глубокого сна. Вот тогда он и встретил ее. Она шла по улице, улыбалась прохожим, вдыхала полной грудью воздух наполненный запахами весны. Зеленый шарф развевался за ее спиной, каштановые волосы рассыпались по спине, синие глаза светились от счастья, а он стоял на противоположной стороне улицы и просто смотрел на нее. Казалось она заряжает своей радостью. Словно очнувшись он кинулся к ней. Машины гудели ему, а он словно под гипнозом шел к ней. Он не мог оторвать от нее взгляда, идя следом за ней, он увидел женщину, которая продавала цветы, он протянул купюру и, взяв полевых цветов он пошел снова за ней. Женщина покачала головой и положила сдачу обратно.
Он уже и не помнит, что говорил тогда, помнит только, как она опустила голову и вдохнула запах цветов, а потом сказала «Люблю полевые» и улыбнулась. Так искренне.
И сердце замерло. От счастья.
А потом… их захлестнула волна любви. Их встречи, их первые поцелуи, признания в любви. Прикосновения. Неуверенные взгляды, все это стало самым важным в его жизни.
Как то его друг сказал «Она похожа на оранжерейный цветок, который без тепла погибнет». Как же он был прав. И он дарил ей тепло, нежность, он дарил ей все, отдал сердце, душу. Она и сама все отдавала ему, старалась что бы улыбка не сходила с его губ. А когда целовала то так как в последний раз. И каждый раз, закрывая глаза, он вспоминает ее нежное дыхание на своих губах.
Их любовь расцвела и не собиралась увидать как цветы.
Потом через год он начал говорить о свадьбе о их детях, о том как он хочет, что бы они походили на нее. Она только ласково гладила его по щеке и молчала. Он же строил их будущее. Увы, из воздушных замков.
Однажды утром ей стало плохо и он спросил: «Может ты беременна?» она только заревела и уткнувшись в его плечо ревела, не отвечая на вопрос. А он замер потрясенный ее реакцией.
Через два дня она собрала вещи и ушла. Навсегда. Оставив лишь запах полевых цветов.
Не находя себе места, мотаясь по городу он искал ее. В почте он нашел письмо.
Он дрожащей рукой развернул его и прочел.
«Прости меня, прости. И забудь».
Он не выдержал и приехал к ней. Пусть сначала объяснит.
Бледная и измученная она ждала его.
Провела в комнату и тусклым голосом поведала:
«Так и знала, что ты придешь. Я бы поступила так же. Тогда слушай.
Я росла болезненным ребенком. Меня окружали заботой и следили за мной усилено, но я простужалась ни смотря на заботу родителей. Я притягивала болезни как магнит. Лечили, но без успешно. А потом после 12 лет, все как рукой сняло. И все вроде стало хорошо, пока в 15 я не пошла к врачу на прием. И сделав обследование, мне поставили диагноз. Бесплодие. Выйдя от врача я ревела два дня, я просто не могла остановится. Жизнь вроде только наладилась, а моей мечте о своей дочке не суждено было исполнится. Впала в депрессию. Время шло раны затянулись и жизнь вроде вошла в колею, когда появился ты. Как солнышко в моем окошке. Я получила столько любви и заботы, а потом тот вопрос и снова боль и невыносимая печаль. И извечный вопрос, почему я? Значит суждено. Но это моя жизнь, а ты можешь иметь детей. Ты будешь потрясающим отцом, любящим и заботливым. Я просто не имею права все разрушать»
Когда он попытался ее обнять, она отошла и просто сказала «Не надо».
Тогда он понял, что бы он не сказал она его не будет слушать, он ушел.
Он открыл глаза, поежился в комнате было ужасно холодно, он закрыл окно.
Жить дальше он без нее не мог. Все хватит. Он быстро оделся и выбежал из квартиры. Он шел к ней.
Резко постучав, он ждал ее. Тихие шаги и неуверенное «кто?»
«Я» - односложный ответ и тихий вздох за дверью.
«Не уйдешь?»
Его твердое «Нет».
Щелкнул замок и она в старых штанах и растянутой футболке. Он вошел, притянул ее в свои объятия и твердо сказал «Я без тебя не могу. Я люблю тебя. А остальное не важно». Она только всхлипывала и, вцепившись в него шептала: «Прости, прости. Я так люблю тебя» он гладил ее волосы и вдыхал такой родной запах полевых цветов. И знал, что теперь он ее не отпустит. А она понимала, что в его объятиях весь ее мир.
Екатерина хотела устроить на Неглинке, у Кузнецкого моста, водопад и поставить над ним свою статую, но из этого ничего не вышло.
По зимам на льду Неглинки бывали жестокие кулачные бои. Школяры греко-славянской академии сворачивали свинчатками хрящи студентам. В двенадцатом году наполеоновская гвардия мыла в Неглинке сапоги. В двадцатых годах прошлого века Неглинку загнали в подземную трубу. А сейчас мы едем под Неглинкой в этом блестящем вагоне.
– А нам, – неожиданно сказала девушка и смутилась, – а нам из-за этой Неглинки пришлось очень трудно: здесь плывуны. Постоянно прорывалась вода, крепления трещали как спички, перемычки сносило одним ударом. Бывало, работали по пояс в воде. Боялись мы этой Неглинки, но ничего, одолели.
– Вот видите! – укоризненно сказал ученый писателю. – Вот видите! Вы слепой человек.
– Что я должен видеть? Ученый пожал плечами:
– Да посмотрите вы на нее, наконец!
Писатель взглянул на девушку. Она засмеялась, и он засмеялся, и неожиданно ощутил радость от стремительного хода поезда, льющейся за окнами реки огней, гула колес.
На Крымской площади они вышли. Серебряный свет снегов стоял над Парком культуры и отдыха. Кое-где еще горели прозрачные, острые огни.
Девушка побежала по реке на лыжах. Лыжи шуршали и звенели по насту. Девушка оглянулась и помахала на прощанье рукой.
Акварельные краски
Когда при Берге произносили слово «родина», он усмехался. Он не понимал, что это значит. Родина, земля отцов, страна, где он родился, – в конечном счете не все ли равно, где человек появился на свет. Один его товарищ даже родился в океане на грузовом пароходе между Америкой и Европой.
– Где родина этого человека? – спрашивал себя Берг. – Неужели океан – эта монотонная равнина воды, черная от ветра и гнетущая сердце постоянной тревогой?
Берг видел океан. Когда он учился живописи в Париже, ему случалось бывать на берегах Ла-Манша. Океан был ему не сродни.
Земля отцов! Берг не чувствовал никакой привязанности ни к своему детству, ни к маленькому еврейскому городку на Днепре, где его дед ослеп за дратвой и сапожным шилом.
Родной город вспоминался всегда как выцветшая и плохо написанная картина, густо засиженная мухами. Он вспоминался, как пыль, сладкая вонь помоек, сухие тополя, грязные облака над окраинами, где в казармах муштровали солдат – защитников отечества.
Во время гражданской войны Берг не замечал тех мест, где ему приходилось драться. Он насмешливо пожимал плечами, когда бойцы с особенным светом в глазах говорили, что вот, мол, скоро отобьем у белых свои родные места и напоим коней водой из родимого Дона.
– Трепотня! – говорил Берг. – У таких, как мы, нет и не может быть родины.
– Эх, Берг, сухарная душа! – отвечали с тяжелым укором бойцы. – Какой с тебя боец и создатель новой жизни, когда ты землю свою не любишь, чудак. А еще художник.
Может быть, поэтому Бергу и не удавались пейзажи. Он предпочитал портрет, жанр и, наконец, плакат. Он старался найти стиль своего времени, но эти попытки были полны неудач и неясностей.
Годы проходили над Советской страной, как широкий ветер, – прекрасные годы труда и преодолений. Годы накапливали опыт, традиции. Жизнь поворачивалась, как призма, новой гранью, и в ней свежо и временами не совсем для Берга понятно преломлялись старые чувства – любовь, ненависть, мужество, страдание и, наконец, чувство родины.
Как-то ранней осенью Берг получил письмо от художника Ярцева. Он звал его приехать в муромские леса, где проводил лето. Берг дружил с Ярцевым и, кроме того, несколько лет не уезжал из Москвы. Он поехал.
На глухой станции за Владимиром Берг пересел на поезд узкоколейной дороги.
Август стоял жаркий и безветренный. В поезде пахло ржаным хлебом. Берг сидел на подножке вагона, жадно дышал, и ему казалось, что он дышит не воздухом, а удивительным солнечным светом.
Кузнечики кричали на полянах, заросших белой засохшей гвоздикой. На полустанках пахло немудрыми полевыми цветами.
Ярцев жил далеко от безлюдной станции, в лесу, на берегу глубокого озера с черной водой. Он снимал избу у лесника.
Вез Берга на озеро сын лесника Ваня Зотов – сутулый и застенчивый мальчик.
Телега стучала по корням, скрипела в глубоких песках. Иволги печально свистели в перелесках. Желтый лист изредка падал на дорогу. Розовые облака стояли высоко, в небе над вершинами мачтовых сосен.
Берг лежал в телеге, и сердце у него глухо и тяжело билось.
«Должно быть, от воздуха», – думал Берг.
Озеро Берг увидел внезапно сквозь чащу поредевших лесов. Оно лежало косо, как бы подымалось к горизонту, а за ним просвечивали сквозь тонкую мглу заросли золотых берез. Мгла над озером висела от недавних лесных пожаров. По черной, как деготь, прозрачной воде плавали палые листья. На озере Берг прожил около месяца. Он не собирался работать и не взял с собой масляных красок. Он привез только маленькую коробку с французской акварелью Лефранка, сохранившуюся еще от парижских времен. Берг очень дорожил этими красками.
Целые дни он лежал на полянах и с любопытством рассматривал цветы и травы. Особенно его поразил бересклет, – его черные ягоды были спрятаны в венчик из карминных лепестков. Берг собирал ягоды шиповника и пахучий можжевельник, длинную хвою, листья осин, где по лимонному полю были разбросаны черные и синие пятна, хрупкие лишаи и вянущую гвоздику. Он тщательно рассматривал осенние листья с изнанки, где желтизна была чуть тронута легкой свинцовой изморозью.
В озере бегали оливковые жуки-плавунцы, тусклыми молниями играла рыба, и последние лилии лежали на тихой поверхности воды, как на черном стекле.
В жаркие дни Берг слышал в лесу тихий дрожащий звон. Звенела жара, сухие травы, жуки и кузнечики. На закатах журавлиные стаи с курлыканьем летели над озером на юг, и Ваня каждый раз говорил Бергу:
– Кажись, кидают нас птицы, летят к теплым морям.
Берг впервые почувствовал глупую обиду, – журавли показались ему предателями. Они бросали без сожаления этот пустынный, лесной и торжественный край, полный безыменных озер, непролазных зарослей, сухой листвы, мерного гула сосен и воздуха, пахнущего смолой и болотными мхами.
– Чудаки! – замечал Берг, и чувство обиды за пустеющие с каждым днем леса уже не казалось ему смешным и ребяческим.
В лесу Берг встретил однажды бабку Татьяну. Она приплелась издалека, из Заборья, по грибы.
Берг побродил с ней по чаще и послушал неторопливые Татьянины рассказы. От нее он узнал, что их край – лесная глухомань – был знаменит с давних-предавних времен своими живописцами. Татьяна называла ему имена знаменитых кустарей, расписывавших деревянные ложки и блюда золотом и киноварью, но Берг никогда не слышал этих имен и краснел.
Разговаривал Берг мало. Изредка он перебрасывался несколькими словами с Ярцевым. Ярцев целые дни читал, сидя на берегу озера. Говорить ему тоже не хотелось.
В сентябре пошли дожди. Они шуршали в траве. Воздух от них потеплел, а прибрежные заросли запахли дико и остро, как мокрая звериная шкура.
По ночам дожди неторопливо шумели в лесах по глухим, неведомо куда ведущим дорогам, по тесовой крыше сторожки, и казалось, что им так и на роду написано моросить всю осень над этой лесной страной.
Ярцев собрался уезжать. Берг рассердился. Как можно было уезжать в разгар этой необыкновенной осени. Желание Ярцева уехать Берг ощутил теперь так же, как когда-то отлет журавлей, – это была измена. Чему? На этот вопрос Берг вряд ли мог ответить. Измена лесам, озерам, осени, наконец, теплому небу, моросившему частым дождем.
– Яостаюсь, – сказал Берг резко. – Можете бежать, это ваше дело, а я хочу написать эту осень.
Ярцев уехал. На следующий день Берг проснулся от солнца. Дождя не было. Легкие тени ветвей дрожали на чистом полу, а за дверью сияла тихая синева.
Слово «сияние» Берг встречал только в книгах поэтов, считал его выспренним и лишенным ясного смысла. Но теперь он понял, как точно это слово передает тот особый свет, какой исходит от сентябрьского неба и солнца.